Сдам Сам

ПОЛЕЗНОЕ


КАТЕГОРИИ







Тревожные нагромождения доктора Сапогова





Сапогов, врач-терапевт сорока шести лет, отправился к двум часам на работу в свою поликлинику.

Он идет поначалу между угнетающе одинаковыми девятиэтажными белыми жилыми домами под синим небом. Среди этих высоких домов будто съежилась, поглядывая на них исподлобьяокнами, трехэтажная школа, тоже белая, даже ослепительно белая от солнца и снега. В ней учился раньше его сын, сейчас студент-медик. Сапогов идет по дорожке к школе мимо нескольких берез и американских кленов на клочке земли, засыпанном снегом. Скрипучий февральский морозец. Тонкие кружевные ветки берез с прошлогодними сережками, тонкие ветки американских кленов с крылатыми семянками — все в нежно-голубоватом инее. На дивно-узорчатых березах тихо сидят четыре крупные вороны, распушив шубы, так близко от Сапогова, тихо и торжественно-умиротворенно, что хочется их погладить.

Вот и развалины маленькой швейной фабрики. Уже недели две лежат в мусорных грудах порушенные трактором куски стен, прогнившие бревна, доски забора. Только ржаво-металлические ворота почему-то стоят среди всего этого неповаленные. Под досками живут три брошенные дворняги, раньше сторожившие фабрику и вылезавшие с лаем из-под ворот на улицу. Дворняги теперь долго и злобно-обиженно лают на проходящих мимо с хозяевами домашних собак — доберманов, догов, пуделей, завидуя им. Сапогов (особенно если с утра один дома) не может теперь заниматься хозяйственными делами и читать свое врачебное, он тревожно раздумывает о брошенных собаках с тяжким чувством вины за людей и, значит, за себя. Носит им хлеб, картошку, кости. Смотрит, как дворняги все это съедают, ничего не оставляя, даже каменных костей, и ему тогда легче душевно.

Собаки вот уже бегут к нему радостно навстречу. Сапогов, стараясь, чтоб никто не видел, достает из портфеля целлофановый пакет и дает собакам куски старого хлеба, дешевой серой скользкой колбасы, разбрасывая в стороны, чтобы собаки не подрались.

Ему особенно жалко одну собаку — грязно-желтоватую с большой головой, большой шеей, с короткими лапами; будто вся она из головы, шеи и крупных коричневых, будто бы женских глаз. Две другие — визгливо-раздражительные куцые зверюги, а эта — как печальный человек. Сапогову почему-то представляется ее морда в красном платке в белый горошек, как Матрена. Матрена шелудива, одна ее молочная железа с черным соском увеличена: видимо, опухоль. Но Сапогов все равно именно эту собаку взял бы в свой дом, отмыл и пошел бы сней в ветеринарную лечебницу на операцию, а потом сам подлечивал бы.

Однако понятно, ни теща, ни жена ему этого никогда не разрешат. Они только едко смеются над ним, обзывают «тютей» за жалостливость, робость, за то, что денег не так много получает, не может в жизни устроиться «как все». Они надеются теперь на сына, что станет доцентом или профессором.

Жена — энергичная, практичная женщина, учительница английского языка в школе. Она и зарабатывает немало частными уроками в соседних домах. Характер у нее тещин, но теща позлее. Матрена вон как деликатно, кусочками ест, в отличие от этих куцых визгливых собачонок, хапающих все и рыча заглатывающих.

У жены и тещи брезгливость к собакам и даже домашним цветам в горшках. А он, Сапогов, сам слабый, ранимый человек, любит еще более слабых, чем он, живых существ — животных и людей, хочется их защищать, помогать им, и тогда ему легче, чувствует себя более крепким в сравнении с ними.

Ему, конечно, не повезло с женой и тещей. И не повезло с этим его дурацким переживательным характером: такое чувство, будто сам, лично, виноват в том, что собаки брошены и мерзнут, голодают, будто виноват в том, что болеют его пациенты, что его медсестра Надежда Евстафьевна получает еще меньше, чем он, а у нее четверо детей, муж — пьяница и бьет ее.

Особенно тягостно ему, когда, вот как сегодня, работает во второй половине дня. Проводит утром жену и сына и начинает все это тревожно-совестливо жевать вместо того, чтобы читать книгу о гастритах или Чехова, Куприна, «Письма из Ламбарене» Швейцера. Приходится тогда сразу же варить суп или идти в магазин за молоком, овощами, все — отвлечение. Эта болезненная жалостливость, остро пронизывающая неприязнь к жестокости одолевают его с детства, и он вынужден кормить бездомных собак, кошек, птиц, чтоб не болела душа, то есть он всем этим, в сущности, лечится.

Он и в медицинский институт пошел, чтобы больше было возможностей, помогая людям, лечить свою жалостливость.

Среди здоровых самоуверенных людей Сапогов теряется, и с женой, тещей у него тягостные отношения именно потому,что они очень здоровые, правильные. И сын здоровый, в маму, желает быть доцентом, не меньше.

Но вот как же все-таки понимать эту жалостливость? Как больное или здоровое? Он ведь благодаря ей так неравнодушен к больным, неустанно, в заботах и тревогах, лечит их. Выходит, он работает, лечит, лучше многих его коллег — именно своим болезненным?!

Собаки быстро все съели, облизываются, и Сапогов идет дальше по утоптанной снеговой дорожке мимо школьной ограды из железобетонных столбиков.

Ребята столпились, что-то кричат, ругаются между собой. Присмотревшись сквозь очки в грубовато-черной оправе, Сапогов видит, что один мальчик, сев верхом на другого, избивает его, жестоко посапывая, кулаком по лицу.

Сапогов, не успев даже решиться на такой необычный для него поступок, хватает мальчишку-изверга за шиворот, оттаскивает в сторону так, что у того конец шелкового пионерского галстука вылезает из-под свитера. Сапогов, конечно, «тютя», но телом крупный мужчина, хотя и неловкий, и с седыми большими усами. Мальчишка пугается силы и пытается объяснять:

— А вы вот посмотрите, как он мне на лыжи наступил, прямо на острия! Можно так?

— А так зверски бить можно? — спрашивает Сапогов и чувствует, как голос его внутренне-робко дрожит.

Вот он уже идет дальше со своим старым портфелем, попортившаяся ручка которого для укрепления обмотана изоляционной лентой. Ощущает легкую гордость за свой смелый поступок: защитил мальчика, которого, впрочем, и в лицо не разглядел. Да и «изверга» не помнит: только синий свитер и еще красный галстук вылез.

Сапогов знает, однако, что так просто это ему не пройдет: теперь замучается тревогами. О Матрене переживать перестал, но зато вот уже началось другое. «Изверг», видимо, живет где-то рядом, раз учится в этой школе. Неизвестно, кто его отец. Он, конечно, расскажет отцу, как чужой дядя схватил его за шиворот, может, даже порвал рубашку и галстук сквозь свитер. Отец еще пожелает встретиться с обидчиком сына и врезать ему или еще хуже — подаст на него в суд.

И вот уже Сапогову представляется, как он оправдываетсяв зале судебного заседания. «А что же делать? — спрашивает он суд. — Попустительствовать жестокости?»

Он смотрит сейчас на березку и клен, как склонились они нежно головами друг к другу; березка, конечно, женщина: такая тонкая вязь березовых веток в инее на фоне синего неба. Его эта пара деревьев каждый день трогает чуть ли не до слез. Но сейчас он и эти два дерева не способен почувствовать, все заслонила тревога, колотится сердце, он еще в зале судебного заседания, его судят за жестокое обращение с мальчиком в шелковом пионерском галстуке. Он опять спрашивает суд: «Но ведь иначе, как за шиворот, я не мог оторвать этого мальчишку от другого, слабого, которого он так зверски избивал кулаком по лицу? Что же — попустительствовать жестокости?»

Вот уже и его четырехэтажная поликлиника рядом, слава Богу.

Сапогов поднимается на свой второй этаж. У кабинета ждут больные — люди, которые слабее, несчастнее его, хотя бы временно, из-за своей болезни, и которым он может помочь, которых может пожалеть, как Матрену, ощутит их душевную благодарность, что нужен им, и тогда ему станет легче. Глупо, но хотел бы держать дома хоть один какой-нибудь скромный цветок в горшке, чтобы и этому цветку — слабому, зависимому от него, быть нужным — хотя бы поливкой.

В кабинете ждет Сапогова медсестра Надежда Евстафьевна, у которой четверо детей, муж — пьяница и бьет ее. Она старше своего врача года на три и детей родила уже после тридцати, одного за другим, но худенькая, как девочка, и восторженно-влюбленно лучащимися зелеными глазами смотрит на доктора из-за своего белого стола. Они работают вместе двенадцать лет и минут десять почти каждый день идут после работы вдвоем домой — он такой крупный и неловкий, а она такая маленькая и воздушная. Идут и разговаривают, пока не расходятся в свои дома.

В кабинете о своем без спешки не поговоришь, больных уйма, а тут за эти минуты они рассказывают друг другу о домашних событиях и душевных трудностях. Главное и удивительное в том, что медсестра, похожая душевно на Сапогова, боготворит своего доктора именно за такой его переживательный, с нравственными муками, ранимостью характер, все сравнивая со своим жестоким, равнодушным мужем, с другими врачами в поликлинике. И Сапогов, и она тайно, каждый про себя, мечтают-воображают, как бы хорошо было им вместе. Они уже давно подолгу и тихо-светло думают друг о друге, им так легче среди их житейских трудностей. Он подарил Надежде Евстафьевне к Новому году открытки лекарственных трав, а она ему — ремешок для часов, но попросила отдать ей старый его ремешок. Удивился, отдал, а она тогда сказала: «Вы этого не понимаете».

— Как там Матрена? — спрашивает Надежда Евстафьевна. — Вы собак покормили сегодня? Как это прекрасно! Какой вы чудесный!

Они начинают принимать больных, вместе жалеют их, ободряют шутками, направляют на анализы, на рентген. Делают все, что можно сделать в поликлинике при такой уйме больных. Главное тут — сориентироваться, как на фронте: где несерьезное, можно самим полечить, а кого проконсультировать с доцентом, кого сразу в больницу направить. Очень важно еще — не утерять в суете духовное, доброе отношение к больному человеку даже при двухминутном с ним общении, когда уж очень много народу. Сапогову в таких случаях вспоминается, как знаменитый доктор Швейцер в Африке лечил туземцев. У него тоже бывало много народу, а он все делал, даже краткое, пустяковое, без раздражения, с духовным теплом.

Сапогов внимательно слушает сердце тревожной полной женщины. И лицо ее, и грудь, и короткие крепкие руки — все в больших красных пятнах от климактерической игры сосудов, а в беспомощно-детских глазах тревога, что уже есть или вот-вот случится инфаркт. Женщина эта, учительница географии, осанкой своей, суетливостью напоминает Сапогову Матрену, он не выдерживает и тихо смеется. Тут же объясняет свой смех: вы-де трясетесь от страха, а никакого инфаркта нет в помине. Женщина успокаивается, благодарно-светло улыбается.

Надежда Евстафьевна посматривает на них, выписывает рецепты и думает про себя: «Какой он чудесный!» Сапогов же даже во время смеха, как бы в глубине своего смеха чувствует прежнюю, не отпускающую тревожную напряженность про Матрену, про суд из-за мальчишек. Потом он уходит с посещениями по участку часа на два, а Надежда Евстафьевна делаетбумажные дела и ждет его. Время от времени она прикладывает к щеке его старый, изношенный ремешок от часов и восторженно, глубоко дышит.

Еще она попросила Сапогова принести его мальчишескую фотографию, уже месяц держит у себя и вот сейчас, спрятав ремешок, смотрит на дорогого ей мальчика, постриженного наголо, в коротких послевоенных штанах из отцовской гимнастерки с лямками крест-накрест, побитыми коленками и воображает, как могла бы встретить его в своем детстве и уж тогда никому не отдала бы.

«Зачем вам эта фотография?» — несколько раз уже спрашивал Сапогов. Она отвечала из-за своего белого стола, глядя на доктора мягко-круглыми, нежно-лучащимися зелеными глазами: «Вы этого не понимаете». В самом деле, разве может он понять-поверить и разве может она рассказать ему, что, избиваемая до синяков пьяным мужем, она думает в эти секунды о своем враче, что завтра увидит его, и внутренне так ясно-тихо улыбается.

Но вот Сапогов возвратился с вызовов, и уже пора домой. По дороге, наконец, он рассказывает, как заступился за слабого мальчика и теперь вот боится неприятностей, суда. Надежда Евстафьевна восхищенно слушает, таким звонким, добрым, естественным смехом смеется над его страхами-нагромождениями о судебном заседании и все повторяет:

— Это же прекрасно! Какой вы чудесный!

Сапогов тут же успокаивается с ней в отношении суда и — как будто бы навсегда.

Но ночью, проснувшись, в разгоряченном воображении снова произносит на суде оправдывающую его речь: «Нельзя же проходить мимо жестокости!» и т. п. Он как бы видит себя в своем воображении в зале суда — свое крупное неловкое тело, очки в грубовато-черной оправе, седые усы. Внешне похож на мудрого профессора, а на самом деле всего лишь участковый врач.

Потом наконец засыпает, снится детство и как жалко старые игрушки, когда мама их выбрасывает, как отламывает, чтобы сохранить на память, кусочки от этих старых поломанных игрушек.

Проснувшись, думает уже о Матрене, о том, что бы отнести собакам поесть, вспоминает о костях в целлофане, которые спрятал вчера от тещи и жены на балкон, о Надежде Евстафьевне — и на душе у него уже теплее, светлее, вот уже совсем мягко и просветленно, как в те минуты, когда идет со своей медсестрой домой.

«Что мне еще остается в жизни? — думает он. — Общаться с теми, кто мне духовно созвучен (будь то живой человек, будь то давно умерший писатель), делать свое врачебное поликлиническое дело с прежней охотой-жалостливостью и отгораживаться от всего ранящего, чуждого, мешающего... Вот и все. Пора вставать».

1984

Вечер в поезде

Зоолог Назаров с тощим рюкзаком и фоторужьем сел в Таганроге в поезд на Москву из Еревана.

В купе его как будто бы уже ждал незнакомый крупный телом старик-армянин с седыми усами, бакенбардами, орлиным взглядом и носом. На его печально-добром лице виделось, что он измучился от одиночества и теперь рад худощавому молодому интеллигентному человеку в серых помятых брюках и в серой рубашке. Назарова это огорчило. Он поздоровался, но не показал виду, что заметил жадную приветливость старика, положил рюкзак и фоторужье на свою полку, вышел в коридор, прошел мимо нескольких купе и там встал у окна.

Поезд тронулся. Был южнорусский июльский солнечный вечер.

Для Назарова самое лучшее сейчас, если б оказался в купе один или ехал с людьми, не обращавшими на него внимания, а то даже с такими людьми, которым он в тягость, — и тогда можно со спокойной душой стоять и сидеть в вагонном коридоре, смотреть в окно, записывать, то есть иметь счастье быть только с самим собой. А этот армянин, конечно, начнет сейчас же душевно расспрашивать, откуда, куда, зачем, женат ли... Как тяжко сидеть перед незнакомым человеком, конфузиться и думать: вот если бы не было людей, а только птицы и цветы, вот тогда бы и у меня не было никакой застенчивости. Врать не хочется, а правду не поймет, сочтет за сумасшедшего. И, кроме того, так тягостна всякая потеря времени!

Действительно, с точки зрения практичных людей, жизнь его нелепа, беспомощна. 12 лет назад закончил Московский университет и с тех пор (ему уже 34) работает по специальности младшим научным сотрудником без ученой степени. Добросовестно, однако без вдохновения выполняет с некоторой пользой для сельского хозяйства несложную лабораторную работу, пишет по положенной статье в год, получает скромную зарплату. Писать диссертацию и жениться не собирается, живет в квартире с соседями, а душа захвачена романтически-непрактичным делом, исследованиями, которые (в чем он убежден) никогда не напечатают.

Главный интерес его жизни, как выяснилось для него еще в студенчестве, в том, что хотел бы соединить свои научные познания о птицах и нежность к ним с изображением птиц русскими писателями. Как именно высвечивается, уточняется душевная особенность автора в его отношении даже к одной конкретной птице, то есть как видятся через птиц душевные портреты писателей?

Самое прекрасное для Назарова — это, почитав о птицах в русской прозе, притаиться в каком-нибудь месте, где вот так же мог бы слушать и смотреть птиц описавший их писатель, например Тургенев. Назаров смотрел на маленького нежно-серо-коричневого южного соловья из семейства дроздовых, принимал в душу и разбирал подробно его песню, чувствуя всем существом, что это же потомок того самого тургеневского соловья, ощущая духовную пьянящую его связь с Тургеневым через живую птицу. Он рисовал птиц карандашом, акварелью, фотографировал — именно так, как могли бы их видеть и любить его писатели. При всем этом замечал в сравнении и свое, индивидуальное отношение к данной птице, становился тогда понятнее самому себе — и смягчалась его тревожная напряженность от такого возвращения к себе самому через птицу, очищения от туманно-наносного, разлаженного.

В глубине Назаров считал, что эти его научно-поэтические занятия помогут отчетливее понять писателей через их отношение к дивной пернатой природе, зримо уяснить с помощью всего этого свое отношение к созданному писателями и увиденному в природе, а значит, быть более самим собою с продуманным чувством своей индивидуальности, по-своему, творчески, совершать свою каждодневную работу.

И вот неделю назад, уже в отпуске, Назаров в своей заставленной книгами и цветными фотографиями птиц комнате перечел чеховскую «Степь» и тут же бросился именно в эти, тоже июльские таганрогские степные места, чтобы увидеть чеховских коршунов, услышать, как чибисы плачут и жалуются на судьбу, как птица, прозванная степняками сплюком, кому-то кричит: «Сплю! сплю! сплю!», — а сова хохочет или заливается истерическим плачем. Назаров провел в таганрогской степи четверо суток с блокнотом, эскизником, фоторужьем, сухарями, куском сухой колбасы; он и спал там, в душистых травах. А теперь едет назад к своим книгам, и хочется очень многое продумать, обсудить с самим собою и своим блокнотом с картинкой нивяника на обложке, который многие не образованные в растениях люди называют ромашкой.

За окном поезда богатейшее лилово-розовое, красно-синее разноцветье южнорусских трав, которых завтра уже не будет. Вон мальва какая прелестная! А тут этот старик-армянин. Вообще в вагоне одни армяне. Они его заговорят своим добросердечием. Полная армянка с дочкой уж дважды за эти четверть часа кофе в купе пили, все ходят по коридору с медной туркой и крохотными белыми чашечками, влажно-томно на него посматривая, вот-вот начнут угощать.

Впрочем, это, конечно, прекрасно, вот она — бесценная, мягко-приветливая доброта общения, на которой мир держится, но что делать, если он не сангвиник, если, только поздоровавшись с соседом по купе, уже начал скучать по себе самому, для своей духовной работы. Но вот так стоять и сидеть здесь в коридоре тоже трудно, когда даже спиной знаешь, что добрый армянин ждет тебя.

Назаров вздохнул и пошел в купе. Там старик уже накрыл стол, от которого у зоолога, мало евшего четыре дня в степи, зарябило в глазах. Армянские газеты расстелены на нижней свободной лежанке под полкой Назарова, и на них громоздились куски баранины, завернутые в надорвавшийся лаваш, ярко-прозрачные помидоры, желтоватые малосольные огурцы, закусочные травы, вареные картофелины, крупные луковицы, какие-то жареные черные баклажаны в фольге, грязная крупная соль в солонке, которая оказалась чистой каменной солью, смешанной с перцем. Назаров вспомнил, что еще в Таганроге, подходя на станции к поезду, приметил вывешенные из вагона за окно вот эти опустошенные теперь две веревочные сумки, красную и синюю, набитые тогда свертками и зеленью. Армянин усадил его рядом с собой, закрыл дверь купе, и стали пировать как друзья. Старик предложил выпить домашнего вина. Назаров отказался. Он вообще не пил вина с юности, заметив однажды на студенческой вечеринке, что, охмелевший, уже не является самим собою в том смысле, что его духовная индивидуальность как бы растворяется в чем-то, то есть свое время охмеления проживает как не он сам, Назаров, а как кто-то немного другой, не совсем понятный ему. «Зачем же терять часы своей индивидуальной духовной жизни?» — подумал он тогда и перестал пить спиртное вовсе. Старик не обиделся, выпил сам за здоровье спутника тонкостенный стаканчик золотого вина — единственного, которое, как сказал врач, можно ему пить при его диабете. Назаров помялся и все-таки заставил себя сказать:

—Извините, но как член клуба трезвости должен напомнить вам...

—Что глоток натурального вина принесет мне вред?

—Ну, даже если нет физического вреда, то как-то сдвигается, хоть чуть-чуть размывается духовная индивидуальность, а ведь это самое главное, чтоб душа человека была чиста.

—У меня чистая душа. Я честный человек и от вина не пьянею, а только обожаю его вкус и как оно ароматно кусает меня внутри.

—Для вкуса можно пить соки.

—Соки? Разве тот вкус? Разве в них столько солнца? Разве они кусают?

Назаров подумал, что достаточно сказал уже противоалкогольных слов как член клуба, что трудно и бесполезно говорить с этими гурманами.

—Я уважаю ваши мысли, — сказал старик-армянин. — Такие мысли и поступки за трезвость обязательно должны быть в нашей жизни.

Помолчали. «Сосед — хороший человек, — думал старик по-армянски. — Он, конечно, непрактичен, сразу видно, нодобр, чист, и я уважаю его размышления о трезвости, потому что понимаю, что такое творческая индивидуальность. Только моя индивидуальность от вина расцветает».

Заметив, что молодой человек смотрит на ордена и медали, позванивающие на его пиджаке на деревянных плечиках у стенки, старик рассказал, как в войну, в рукопашной заколол штыком молодого немца и вдруг увидел под порванным мундиром серый джемпер, совсем такой, какой ему самому подарила жена. И тогда так горько подумалось, что и у немца тоже есть жена или мать, подарившая ему этот джемпер.

— Вы вяло едите, — упрекал старик. — Вот какой хороший кусок баранины, а вот зелень. Вы называете это «трава», а мы «зелень», потому что это — для человека.

Опьяневший не от гастрономических ощущений, к которым был малоспособен, а просто от гостеприимства и утоления голода, испытывая потребность отблагодарить искренностью, Назаров рассказал старику в ответ на его расспросы всю правду про себя.

Старик назвал занятия Назарова «красивым романтическим чудачеством». Отметил, что все его дети — кандидаты наук, но хоть не смеялся. Отметил также, что бывают еще не такие «хобби», это ничего, лишь бы они снимали душевную нагрузку и помогали профессиональному делу. Он сам оказался заместителем начальника крупной строительной организации в Армении. С семи утра до семи вечера ездил по стройкам, ругался, показывал, как надо работать, хвалил, но главным делом, смыслом своей жизни считал изобретательскую работу, которой лет сорок уже предавался по вечерам и в выходные дни в своем большом доме, наполненном теперь детьми и внуками.

Когда после ужина и напившись чаю сидели они за чистым вагонным столиком друг против друга, старик торжественно спросил, откинув орлиную седую голову:

— Вы в ресторане давно были?

Назаров покраснел всем своим тонким узким лицом. Он вел в клубе трезвости биологический кружок с выездами на природу. Это — и его общественная работа, и возможность раз в неделю в течение нескольких часов на досуге пообщаться с людьми без вина, высказывая и тем уточняя, углубляя своимысли о живой природе.

—Я не пью вовсе вина, я от души в клубе трезвости и уже сказал вам об этом, — проговорил он.

— Да я не об этом. Как вам в ресторане хлеб давали? Стоял нарезанный хлеб в вазе, да?

—Ну?

—Так вот. Люди выпили вина, поели, ушли, а хлеба всегда несколько кусочков остается.

—Ну и что?

— А то, что этот хлеб работники ресторана обязаны выбросить в ведра для свиней. Я подсчитал, сколько таким образом пропадает хлеба ежедневно по всей стране в ресторанах, кафе, столовых. Это — уйма! И вот я изобрел приспособление для хлеба в ресторанах и столовых и еду сейчас с ним в Москву. Это такая хлебница, показать не могу, еще секрет. Но можно нажать на что-то — и выходит к тебе кусочек хлеба, который берешь, не притронувшись к другим кускам. И, значит, оставшийся хлеб не пойдет на выброс. И во всем мире пока никто больше об этом не додумался. Только немцы додумались давать гостю буханку и нож, чтоб отрезал себе кусочек, а потом другой, если понадобится. Я еще приспособил к этой хлебнице соль, перец и увлажнитель, чтоб хлеб не высыхал. Да, молодой человек, гениальное открытие часто очень просто. Немец Зингер придумал всего-навсего дырку в игле и стал известен на весь мир. А Эйнштейн всего три буквы придумал. Что скажете?

—Это, должно быть, очень полезно, то, что вы придумали, — закивал растерянно Назаров. — И про джемпер молодого немца — это так важно. Ужасная, обезличивающая вещь — война. Выходит, солдат Чехов мог бы проткнуть штыком солдата Золя, не зная, кто перед ним, Тимирязев — Дарвина...

—Да, война никому не нужна. Мой сын, врач, нарисовал картину: Христос со своего креста протестует против ядерной войны. Нужна жизнь, яркая, живая, веселая, с бараниной, зеленью. И мои хлебницы во всех ресторанах и кафе расставить.

Дверь в купе открыта. Догорает солнечный вечер. За окном ворочаются привязанные авоськи, красная и синяя, несколько отощавшие. Старик сказал, что завтра утром сделает себе укол от диабета и надо будет все это доесть.

Завтра утром — Курск, Орел, уже, наверно, не будет таких ярких мальв, южных трав, а — северная темно-зеленая трава, массы лиловой лесной герани, желтая сурепа, красивые головы чертополохов, цветущая бело-розовыми цветками картошка, светлые крупные коровы, черная грязюка. Но эти же сороки будут летать вдоль поезда.

Поезд вовсю шел уже по украинской земле. Они стояли в коридоре вагона у окна. Старик рассказывал об африканских странах, о политических деятелях. Многого Назаров тут не знал, попадал в тупик; старик качал неодобрительно головой, но сам не знал, как называются цветы, травы за окном, не мог отличить сойку от голубя, интересовался только той природой, что годится для вкусного стола. Все ворчал:

—Вот почему тут по ходу поезда не посадить редиску, укроп, груши, яблоки? Что это тут все за бездомные цветочки! Кому они нужны?

—Так ведь это ж природа, дикая природа, которая мудрее нас. И есть ли что-нибудь выше ее на свете?

—Выше этих лютиков?

—Это не лютики, это козлобородник луговой.

—Да, но что он для человека?

—Он — его отец, мать, воздух, одежда, ум...

—Хорошо сказали! — вздохнул старик.

В Иловайске к ним в купе сел хмурый, напряженный пассажир с красным бугристым лицом, в старой соломенной шляпе. Старик хотел было и ему рассказать про свою хлебницу, но тот заспешил в ресторан. Глядя в окно, старик рассказывал:

— Вот здесь жила одна из моих любовниц, кандидат наук. Еще лет 8 назад я к ней приезжал. И муж у нее прекрасный, тоже математик. Он все спрашивал меня: расскажи, почему она любит тебя больше меня, что ты ей такое говоришь? А у вас есть любовницы?

Женский вопрос был очень труден для Назарова, он сконфузился. Но тут же вспомнил, как старик восхищался мужем своей любовницы, и засмеялся.

—Как у вас все просто, мило, — заговорил он. — Наверно,мужья ваших любовниц не могли на вас сердиться всерьез и ваша жена — тоже. Это как писатель Хемингуэй на свой день рожденья в своей семье собирал и всех своих прежних жен, и всем было весело. У него было четыре или пять жен? Не помните?

Старик не знал. Он не читал ни Хемингуэя, ни Астафьева, ни Айтматова, ни Распутина. Он снова рассказывал об Африке, где, оказывается, бывал как строитель, смеялся, что и там в ресторанах с хлебом такая же история.

Назаров кивал головой, соглашался:

—Да, это полезная вещь — ваша хлебница, столько будет экономии...

Впрочем, он это думал головой, а чувством полагал, что как-то все это с хлебницей вроде бы смешно, чудачество какое-то, но практическое чудачество, не романтическое, как у меня. Главное же, Назаров отметил про себя, что не жалко ему времени на такое общение, ему интересно. Не вышло, слава Тебе, Господи, того, чего боялся. Хоть и сконфузился несколько раз, а нет той застенчивой унизительной зажатости, как бывает в банальной обстановке, когда сидишь не в своей тарелке. Это потому, что здесь не банальность, а своеобразие, притом в основном, сквозь всех любовниц, направленное к добру.

—Да, — вздохнул старик, показывая какую-то бумагу, — запросил Францию, ФРГ, США. Нигде нет такой хлебницы.

—Мама с дочкой все пьют и пьют кофе из своих крохотных чашек.

—А, не обращайте внимание! Провинциалки в американских джинсах. Культурность всем показывают этим турецким кофеем, темнота. Ну ладно, поскольку мы с вами так замечательно сошлись в чувствах и мыслях, вот вам моя визитная карточка. Приезжайте в Армению в гости, птиц наших будете изучать. На озеро Севан повезу. У меня такая замечательная жена. Все дети — врачи. Внук в детский сад ходит — и уже делает дедушке укол от диабета.

Назаров поблагодарил душевно, но у него не было такой карточки, написал свой адрес на листке из блокнота с цветами нивяника.

Уже лежа в темноте на своей полке, Назаров думал: «Мыдействительно близки друг другу нашими чудачествами. Только он именно практический, не стеснительный чудак. Чудак — значит одержимая, заостренная до смешноты индивидуальность. И вот, выходит, всякие, даже чудаковатые индивидуальности духовно тянутся друг к другу, а банальные умники — сами по себе. Это как породистые собаки разных пород, даже если одна собака во много раз меньше другой, но обе породистые, дружелюбно тянутся друг к другу, а на беспородных дворняг лают. Но очень важно, чтобы это наше чудачество в конце концов все же заканчивалось какой-то серьезной общественной практической пользой: чтобы пошла в дело его хлебница и напечатались мои странные статьи».

Назаров засыпал в темноте купе с уютно-теплым ощущением в душе, когда поехала вбок дверь, вошел, видимо, их сосед, вернувшийся из ресторана, и распространил тяжелый для Назарова запах крепкого спиртного.

— Ну что? — спросил внизу старик-армянин. — Ну, как вам там в ресторане подавали хлеб?

1985

Биологические прогулки

Шестнадцатилетняя Ольга, угловатая и длинноногая, постучалась рано утром к отцу. Отец, профессор биологии, впустил ее в кабинет, смутившись, не посмотрев ей в лицо, только заметил боковым зрением печальные, неловкие движения дочери. Еще не старый, пятидесяти трех лет, он, как обычно, работал уже за своим письменным столом.

Ольга присела на красный диван, на котором отец спал ночью между застекленными книжными стенами. Рядом на стуле лежала авторучка с лампочкой внутри, чтобы записать в темноте мысль. Ольга очень любила отца, а мать не любила: в матери что-то было колбасное, чуждое размышлению, духовности. Сварливая, не понимала она важности отцовского дела, подозревала в душе, что только жулик, хоть и под маской стеснительности, может получать так много денег за возню с жуками, бабочками, срисовывание их, наблюдение за ними лежа в траве. Она даже полагала, что эта странная иплохая черта мужа передалась сыну в виде душевной болезни, из-за которой сын почти половину жизни живет в психиатрической больнице. В то же время мать гордилась, что муж профессор, но как бы ей хотелось, чтобы он был профессор медицины.

Как-то они втроем, без брата, возвращались в поезде с берега Черного моря, где снимали комнату, и мать купалась, загорала, ела вареную кукурузу, помидоры, фрукты, грызла всюду семечки, а они с отцом изучали морских беспозвоночных. Билеты были лишь в плацкартный вагон, и мать полулежала, выставив в проход ноги с коричневыми толстыми растопыренными пальцами, которыми с удовольствием шевелила, ела помидоры с кристаллической серой солью и рассказывала женщинам, как готовить салаты, как в квартире расставила мебель, что ее муж много получает, он профессор, но такой робкий, что даже не мог пойти к начальнику вокзала за купейными билетами. Отец читал рядом английскую книгу о жуках, и его брезгливость к словам жены виднелась лишь в чувствительной коже уголков глаз.

Еще тогда, года два назад, Ольга внутренне удивлялась — как могли эти два человека пожениться. Отец тогда, за английской книгой, тоже об этом подумал и мог это объяснить только своей невнимательностью в бытовых вопросах, в том числе к женщинам, даже в молодости. Был он студент, а она говорливая, милая тогда лаборантка и крупные, сочные жарила котлеты. «Но неужто, — думала Ольга, — отец в молодости не рассказывал ей о таракане или бабочке так, чтобы увидела она в таракане мудрую, поэтическую сложность мира».

Сама Ольга лет с пяти влюблена в биологические прогулки с отцом, эти крохотные экспедиции, хоть к подорожнику, хоть к мухам, прогулки, которые стали интересней всяких игр в дочки-матери. Ей уже известно, что только этим она будет подробно заниматься всю жизнь. С растерянностью Ольга подумывала иногда, как было бы ужасно, если б отец не был биологом, не рассказал ей еще в детстве о животных и растениях.

Однако вчерашняя вечерняя ссора родителей перевернула в Ольге все.

Отец сдержанно молчал, переживая лишь кожей уголковглаз, а мать кричала, что он, затворник, искалечил ей жизнь. не желает ходить в гости даже к родственникам, и у них никто не бывает, кроме скучного ей «всякого профессорья», что она волочит на себе весь груз хозяйства, а он не может повести ее в театр, она вдова при живом муже и т. д.

И тут Ольга впервые с отчетливым раздражением вступилась за отца. «Но мама! — сказала она. — Мы же были четыре раза в театре, и ты спала там! Что же ты скандалишь! Папа не может и не имеет права жить иначе. Оставь нас в покое!»

Мать, ошарашенная этим, замолкла, а потом сказала страшное: «Да знаешь ли ты, дура, что отец не хотел, чтоб ты родилась! Он требовал аборт, вот! Я знаю, ты меня не любишь, а его всегда защищаешь, но если б я не уговорила его, тебя по кусочкам вычистили бы из меня и бросили в таз с ватой и кровью».

Отец сильно побледнел, а Ольга ушла в свою комнату и не заснула всю ночь.

Она догадывалась, что если все это правда, то отец поступил так из-за старшего брата, который, наверно, уже тогда был болен. Сейчас брат снова лежал в больнице, потому что перестал снова вставать днем из кровати и чуть не удавился в ванной на простыне, которую привязал к трубе. Возможно, поэтому отец не хотел больше детей, и это вполне разумно. Но когда Ольга подумала, что ведь ее, если б мать не настояла, могло бы не быть, сделалось жутко, будто возможно ей и сейчас еще исчезнуть куда-то.

—Папа, — сказала Ольга, — прости, что я рано. Я знаю, ты заканчиваешь книгу и в восемь у тебя экзамены, но я не спала всю ночь.

—И у меня плохая была ночь, — вздохнул профессор.

—Мама вчера говорила правду? — спросила Ольга.

—Да. Но сейчас я тебя очень люблю и умер бы, чтобы ты жила.

Штора из тонких дощечек опущена, но сквозь нее виден другой белый девятиэтажный дом и за ним елово-березовый лес, голубой от свежих еще иголок и мягкого утреннего солнца.

—Я хочу тебе рассказать, Оля, — проговорил профессор. — Во-первых, Миша уже тогда был болен, и мы порядочно с ним измучились. Он по ночам кричал от страха. Я боялся, что второй ребенок будет такой же. Сейчас, когда ты такая чудесная, я вспоминаю с какой-то болезненной судорогой в душе, что ведь, верно, тебя по моей вине могло не быть. Во-вторых, у нас с мамой уже тогда были жуткие отношения, никакого духовного контакта. Впрочем, это тоже не оправдание.

Отец растерялся. Кожа уголков глаз печально сжалась, а добрый мускул под левым глазом несколько раз дернулся. Ольге сделалось на секунду стыдно, что этот очень известный в науке человек с красивой полуседой бородой, в белой рубашке в дырочку, так мучается из-за нее.

— Я крепко виноват, — продолжал он, — хотя не знаю, можно ли назвать виноватым человека, который хотел только лучшего для всех. Впрочем, конечно, могло бы случиться жуткое. Ты, Оля, должна любить маму, потому что она спасла тебя от небытия. Я тебя всегда просил любить маму, когда ты обижала ее, но тогда говорил, что мама тебя родила и вскормила, делает сама всю хозяйственную работу, а мы занимаемся... А теперь еще вот это. Ко м<







Что будет с Землей, если ось ее сместится на 6666 км? Что будет с Землей? - задался я вопросом...

Живите по правилу: МАЛО ЛИ ЧТО НА СВЕТЕ СУЩЕСТВУЕТ? Я неслучайно подчеркиваю, что место в голове ограничено, а информации вокруг много, и что ваше право...

Что делать, если нет взаимности? А теперь спустимся с небес на землю. Приземлились? Продолжаем разговор...

Что способствует осуществлению желаний? Стопроцентная, непоколебимая уверенность в своем...





Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском гугл на сайте:


©2015- 2024 zdamsam.ru Размещенные материалы защищены законодательством РФ.